Не хочется, а придётся сказать какие-то слова по поводу истории со стихотворением Пуханова о блокаде. Во-первых, оно не представляется мне ни неуместным, ни кощунственным (вне зависимости от того, нравится ли мне этот текст как текст, или там как поэзия, или whatever you call it). Степень эмоциональности реакции (см. здесь, здесь, здесь и отчасти здесь) интуитивно понятна, но она здесь, мне кажется, как раз интересней всего.
Меня лично очень задело повторяющееся соображение о том, что нечто не может являться предметом художественной рефлексии (яснее всего сказано у Носова, ссылка выше) и у
Декларации в том смысле, что культура (поэзия, contemporary или кто там ещё) не должна заниматься рефлексией относительно тех или иных вещей - это такое немного ядерное оружие, к нему в нагрузку идёт что-то вроде ответственности или хотя бы готовности отвечать за свои слова. То есть, если Пуханов должен заткнуться и не писать стихов о том, о чём он считает необходимым писать (или, как предлагает Даша, не читать их в Питере, а в стол пусть пишет, чего уж там, разрешаем), - так вот, люди, готовые выпускать директивы подобного рода должны, я думаю, иметь представление (хоть какое) о том, кто будет делать это вместо Пуханова. А желающих делать такую работу в России, прямо скажем, не то, чтобы много. Если вообще. И да, точно такое же отторжение у меня вызывает затасканная фраза Адорно (см., например, что об этом говорит Грасс (1)).
Относительно разумно по поводу текущей дискуссии написано у
Ну и ещё какие-то вещи. Во-первых, интересно, что в качестве контрапункта возникает Берггольц. Это противоположение "свидетельства" и "рефлексии". Свидетельство - можно ("Там жизнью все оплачено, по-честному, без дураков"), а рефлексия, особенно от чужака, "приезжего" - вызывает неприятие, интенцию запрета ("о блокаде так нельзя") или, если нельзя запретить, наказания ("Его бы туда на месяцок, в место, о котором он сочиняет свои богомерзкие частушки"). Во-вторых, очень интересно наблюдать, как произнесение "А" (запрета на рефлексию над определёнными вещами) влечёт за собой произнесение даже не то что "Б", а и всех остальных букв известного алфавита, - я имею в виду пользователя
Сильная эмоция при обсуждении этого текста объясняется не тем, что "так нельзя" или "про это нельзя", а более простой вещью. Да, война, блокада, 20 миллионов погибших - это очень большая часть травмы, которую нация пережила в ХХ веке. Но за пятьдесят с лишним лет эта травма была в культуре проговорена и, в общем, проработана, пережита (так происходит всегда, - вне зависимости от того, насколько сильно болит). Но в тех же комнатах живут и другие мертвецы. О них не принято говорить, и они, некоторым образом, до сих пор не похоронены, - вот и я, когда сейчас про это пишу, как-то нечувствительно и почти незаметно перехожу на метафоры. Травма войны (более чем реальная и болезненная) сегодня, сейчас маскирует травму массовых репрессий, травму от ситуации, в которой одна часть нации мучала и убивала другую, - при этом первые не чувствовали вины, а вторые не сопротивлялись. Как с этим работать, - никто даже близко не понимает. Вопросы вроде "Как могло такое произойти?" не то, что не получили ответа, а даже и поставлены не были толком.
Текст Пуханова, - он вот про это. Он во-первых, ставит (хотя и не напрямую) соответствующие вопросы, а во-вторых, volens-nolens, демонстрирует (хотя бы отчасти) эту самую машинерию психологической защиты через подмену. То, что мы наблюдаем, конечно, немного песочница, - реакции насельников LJ вообще довольно жёстко локализованы в нескольких стратах, - но это не делает их менее показательными.
* (1) - К тому же путь поколению Бёлля, а также более молодых писателей, к числу которых принадлежал и я, преграждал запретительный знак в виде фразы Теодора Адорно. Цитирую: “Писать после Освенцима стихи — это варварство, оно подтачивает и понимание того, почему сегодня невозможно писать стихи...” Значит, никакого больше “Продолжения следует...” Тем не менее мы писали. Воспринимая, разумеется — подобно Адорно в его книге “Minima Moralia. Размышления об искалеченной жизни” (1951), — Освенцим как цезуру и незаживающую трещину в истории цивилизации. Только так можно было обойти этот запретительный знак. И все же сделанное Теодором Адорно зловещее предупреждение имеет силу еще и сегодня. Его открыто игнорировали писатели моего поколения. Молчать не хотел, не мог никто. Речь ведь шла о том, чтобы вызволить немецкий язык из маршевого порядка, вырвать его из идиллий и голубой душевности. Для нас, обжегшихся детей, было важно отречься от незыблемых авторитетов, от идеологических штампов “белое” или “черное”. Сомнение и скепсис шли рука об руку; словно подарком, они наделяли нас множеством серых ценностей. Я, во всяком случае, наложил на себя эту эпитимью, чтобы лишь потом открыть богатство объявленного полностью виновным языка, его соблазнительную мягкость, его мечтательную склонность к глубокомыслию, его гибкую твердость, его диалектные переливы, его простоту и многозначность, его чудачества и расцветающую в конъюнктивах красоту. И это вновь обретенное богатство надо было пустить в ход — вопреки Адорно или же воодушевляясь вердиктом Адорно. Только так можно было продолжать писать после Освенцима — будь то стихи или проза. Только так, став памятью и не отринув прошлого, немецкоязычная послевоенная литература могла оправдать перед собой и перед позднее родившимися общепринятый литературный обычай — “Продолжение следует...” И только так удалось сохранить рану открытой и отменить желанное или предписанное забвение посредством эпического зачина “Жил-был когда-то...”
* (2) - "Разрешение на новое слово или на незаметное смещение значения, может изменить жизнь целого сообщества всего за несколько месяцев, а иногда и дней. А вот для выхода из такой «горячей» фазы, наоборот, времени может не хватить и у двухтрех последующих поколений".